Усохшая от старости бабка и сама сделалась словно десятилетняя девочка, только на спине у нее, ближе к левому плечу, вырос горб, и она ковыляла, перекошенная его тяжестью. Из-под белого шушуна виднелся подол черной старушечьей плахты. Белый платок плотно облегал ее голову. Она сняла его, и по плечам рассыпались тонкие, как свет, и седые, как иней, слабые волосы. Беззубые челюсти подчеркивали выпяченный подбородок, скулы были плотно обтянуты тонкой кожей. Запавшие мутные глаза, казалось, смотрят сквозь явь и видят иное. А где взор, там и душа. От старухи веяло Навью, где она, по сути, уже давно пребывала.
Намыка принесла с собой прялку и волну – белую кудель из чесаной овечьей шерсти. Вот она затворила за собой дверь, и в бане стало почти темно – теперь только в оконце светил лунный луч, сам похожий на нить. Велегнева сидела на середине лавки, сжав руки на коленях, – вот бы забиться в угол, но углов-то она боялась пуще всего.
Но она сидела на месте. Дома осталась ее новорожденная дочь, первая, единственная, такая желанная. Так хотелось знать, что ей суждено вырастить это чадо – качать в зыбке и петь «Ходит дрёма», играть в ладушки с маленькими непослушными ручками, учить ходить и «резать путы» между слабыми ножками, чтобы освободить их для ходьбы и беготни. Ловить первые нелепые слова, в которых лишь она да нянька смогут разобрать не то «баба», не то «мама», не то «дай».
"С прялкой под мышкой Намыка уползла за печь.
Намыка принялась кружить вокруг себя – тоже противосолонь.





