Один на фронте еще был, другой же, когда «вышибли» из города. Многое они ему напоминали и делали душу его больной.
И отмахнувшись от них, Павел Матвеич приподнял голову, положил затекшие руки калачом возле себя и произнес вслух:
— Да, она, пожалуй, что только одна она спасение.
— Вы чего? — отозвался из-под машины Сашка.
Павел Матвеич не расслышал его. Он оперся подбородком на положенные друг на друга кулаки своих рук и еще раз произнес шепотом, про себя:
«Да, она одна!»
И он стал думать о Елене Сергеевне. О, этой весной он познал впервые какую-то сладость томления душевного в думах о женщине.
Павел Матвеич даже и не заметил, как все осмерклось в лесу, забыл и про Сашку и не понял, куда от его глаз исчезли желтые сережки баранчиков, перед самым дубом стоявшая прекрасная рюмка сон-травы.
А в лесу творилось что-то сказочное. Вначале, когда Сашка начал обрушивать разводным ключом края перекопа под машину, и вечерний, затухающий косой свет в лесу, и пленканье соловьев, и проба голосов, как перед выступлением, — все было вначале обычно, и ничто не нарушало этой обычности.
Но через полчаса все изменилось. Через полчаса, когда в лесу поосмерклось, те соловьи, что были и пели лениво близ поляны, словно как погрудились, сбились ближе к дубу, что стоял посредине поляны, и тогда раздался первый настоящий, концертный посвист какого-то мастера.
Сашка от этой музыкальной фразы работу бросил и выбрался на край перекопа.
"И тогда пошло. Тогда из каждого угла поляны посыпались трели, полные значения, чистоты, красоты и смысла. Концерт начался, запели все, что так недавно еще только пленькали, бормотали, пробовали лениво голоса. Пело, должно быть, с полсотни голосов.





